– Вот, – произнесла она, – это твой рост. А теперь, маленький Аллан, измерь меня.
Я послушался, и оказалось, что она выше меня на добрых полдюйма!
– Ты встала на цыпочки! – обвинил я ее от смущения.
– Маленький Аллан, – ответила она серьезно, – вставать на цыпочки – значит обманывать Господа нашего, а когда ты узнаешь меня получше, то поймешь, что у меня, конечно, дурной нрав и много других грехов, но я никогда не обманываю.
Должно быть, мое лицо выражало растерянность и терзавший меня стыд, потому что девочка продолжила тем же самым серьезным, взрослым тоном:
– Почему ты злишься, что Господь сделал меня выше, чем тебя? Я ведь на несколько месяцев старше, как сказал мне мой отец. Давай напишем наши имена у этих меток, чтобы через год или два ты сам убедился, насколько меня перерос.
Тем же самым карандашом, сильно надавливая, чтобы надпись не стерлась, она нацарапала «Мари» у своей метки, а потом я написал «Аллан» у своей.
Увы! Несколько лет назад судьбе было угодно вновь привести меня в Марэфонтейн. Дом давно перестроили, но вот садовая стена стояла по-прежнему. Я подъехал к ней и присмотрелся: имя Мари еще угадывалось на камне, как и метка моего роста. Однако мое собственное имя и прочие метки, оставленные позднее, исчезли, ибо за сорок с лишним лет песчаник местами осыпался. Да, сохранился лишь «автограф» Мари, и когда я увидел эту надпись, мне стало, пожалуй, еще хуже, чем в тот день, когда я обнаружил, кому принадлежала старая Библия, купленная мной на рыночной площади Марицбурга.
В общем, я поспешил уехать оттуда и даже не потрудился поинтересоваться, в чьи руки перешла ферма. Проскакал сквозь персиковый сад, деревья которого – те же или новая поросль – снова были в цвету, ибо стояло то самое время года, когда мы с Мари впервые встретились. И не думал останавливаться добрый десяток миль.
Я остановил своего пони и уставился на девочку; меня обуяла робость, и я не знал, что следует сказать.
Итак, пока мы росли, Мари всегда была на полдюйма выше, чем я, а насколько она превосходила меня силой духа и рассудительностью, о том и вовсе не скажешь словами.
Когда мы закончили мериться ростом, Мари повела меня к дому. Она притворилась, будто только-только заметила красивую дрофу и двух корхаанов, свисавших с моего седла, а также тушу клипшпрингера, которую вез готтентот Ханс.
– Это ты их застрелил, Аллан Квотермейн? – спросила она.
– Да, – гордо ответил я. – Я убил их четырьмя выстрелами, а пау и корхааны вдобавок летели, а не сидели на земле. И тебе такого никогда не сделать, хоть ты и выше меня, мисс Мари.
– Не знаю, – проговорила она задумчиво. – Вообще-то, я стреляю очень хорошо, отец научил меня, но выстрелить в живое существо я могу, только если голод вынудит, потому что убивать жестоко. Правда, мужчины думают иначе, – добавила она торопливо, – и ты наверняка однажды станешь великим охотником, Аллан Квотермейн, раз уже сегодня так метко стреляешь.
– Надеюсь, – проворчал я, покраснев от похвалы. – Я люблю охотиться, а когда вокруг столько дичи, никому не повредит, если прикончить парочку-другую. Между прочим, я подстрелил эту добычу для тебя и твоего отца.
– Тогда идем и отдадим дичь ему. Он поблагодарит тебя.
Мари провела меня сквозь ворота в стене из песчаника на двор фермы. Там стояли загоны, куда загоняли на ночь лошадей и лучший племенной скот. Потом мы миновали торец длинного одноэтажного дома, сложенного из камня и побеленного, и приблизились к веранде – буры называют такие пристройки ступами.
На широкой веранде, откуда открывался чудесный вид на холмистую, похожую на парк местность, где росли купами мимозы и другие деревья, сидели двое мужчин. Они пили крепкий кофе, хотя время только близилось к десяти утра.
Заслышав цокот копыт, один из мужчин, минхеер Марэ, с которым я уже познакомился, привстал со своего обтянутого шкурой кресла. Да, он нисколько не походил на буров, по обыкновению флегматичных, – ни повадками, ни темпераментом; скорее, выглядел и вел себя как типичный француз, пускай никто из членов его семейства не ступал ногой на французскую землю целых сто пятьдесят лет. Это сходство с французами бросилось мне в глаза позднее, тогда-то я, разумеется, о них лишь слышал.
Его собеседник, тоже француз, по имени Леблан, был человеком совсем другого склада. Приземистый, он отличался широкими плечами и массивной головой; на макушке блестела лысина, однако ниже, над ушами, волосы стального отлива пушились этаким венчиком и падали на плечи, придавая Леблану сходство с монахом – правда, те, хотя и выбривали тонзуру, все-таки причесывались. У него были голубые водянистые глаза, безвольный рот, бледные дряблые щеки… Когда хеер Марэ встал, я, будучи наблюдательным юношей, заметил, как мсье Леблан протянул дрожащую руку и подлил себе в кофе жидкости из бутыли темного стекла; судя по запаху, там был персиковый бренди.
Пожалуй, стоит признаться сразу, что бедняга пил, и это объясняет, почему, при всей его образованности и немалых талантах, он занимал скромный пост учителя на отдаленной бурской ферме. Многие годы назад во Франции он совершил преступление – под несомненным влиянием выпитого. Не знаю, что именно он сделал, и никогда не стремился это выяснить. После содеянного ему пришлось бежать в Кап, спасаясь от преследования. Здесь он поначалу сделался профессором в одном колледже, но как-то раз явился на лекцию в сильном подпитии, и его выгнали. То же самое случалось с ним в нескольких других городах, и в конце концов он осел в далеком Марэфонтейне, где наниматель снисходительно относился к его слабости, ибо ценил дух интеллектуального товарищества, которого жаждала душа фермера. Кроме того, он воспринимал Леблана как соотечественника, нуждающегося в помощи, а еще их объединяла взаимная и горькая ненависть к Англии и англичанам; для мсье Леблана, который в юности сражался при Ватерлоо и был лично знаком с великим императором Франции, подобное было, надо сказать, вполне естественным.